
Поколение промежутка: метафизика удержания в голосах позднесоветского и постсоветского рока
Монография
Максим Привезенцев
«Facebook* и Instagram* (соцсети, принадлежащие компании Meta**, признанной экстремистской и запрещённой на территории РФ)»
Введение. Зачем эта книга и почему именно сейчас
1.1. Личный заход и постановка вопроса
1.1.1. Магнитофон как богословский инструмент
— Детство в позднем СССР: Сахалин, очереди, телевизор, который «врёт, но красиво», и магнитофон как источник другого, неофициального языка.
— Кассеты как первое пространство, где мир вдруг начинает звучать треснувшим, но честным голосом.
Я родился в начале семидесятых и рос в восьмидесятых на Сахалине, в том самом позднем СССР, который сегодня любят вспоминать как «стабильность», а тогда он чувствовался как бесконечная очередь, в которой никто не объясняет, за чем мы стоим. Телевизор в этой жизни был опытным фокусником: днём показывал «дружбу народов» и «уверенный курс партии», вечером — отфильтрованные войны и катастрофы, которые происходят где-то далеко, и в любом случае у ответственных товарищей всё под контролем.
В этой композиции «мир устроен, не волнуйтесь» вдруг появлялся магнитофон — сначала родительский «Весна», потом уже наши кассетные «ящики». Для нашего поколения это был не просто бытовой прибор, а первый богословский инструмент: через его динамики мир неожиданно заговорил другим голосом, без грима, без закадрового диктора, с хрипами, обрывами, чужими смехами и оговорками.
Кассеты, которые переходили из рук в руки, были чем-то вроде самиздатовской литургии: ты вставляешь «Янку», «ГрОб», Д’ркина или Лукича — и привычная гладкость теле речи трескается. Вместо ровного, отполированного до идеологического блеска текста из телевизора ты слышишь голос, которому страшно, который злится, смеётся не там, где положено, запинается, забывает слова и вдруг попадает в такую точку боли, от которой во дворе становится тихо.
Для нас, детей позднего Союза, это было первое пространство, где мир начал звучать честно треснувшим. Не потому, что там сообщали «секретную правду» о политике или экономике, а потому, что в этих голосах не было главного советского дефицита — дефицита признания: да, больно, да, непонятно, да, никакого «светлого завтра» по инструкции не видно. Именно с этого опыта — опыта магнитофона как странного домашнего алтаря для чужой и нашей собственной уязвимости — и начинается эта книга о поколении промежутка и метафизике удержания.
1.1.2. Трещина мира
— Ощущение: мир «формально есть», но как будто уже раскололся — между школой и подъездом, между газетой и кухней.
— Главный вопрос: как наше поколение научилось жить в этом треснувшем мире, удерживая вместе боль, неопределённость и любовь к жизни.
Если попытаться честно вернуть то детское ощущение мира, которое у нас было в конце восьмидесятых, получится довольно странная картина: всё вроде стоит на своих местах, но внутри уже давно разошлось по швам. Утром школа с её правильными линейками, стендами, политинформацией и обязательными ответами; вечером подъезд, двор или кухня, где взрослые вдруг позволяют себе говорить другими словами и с другой интонацией, а иногда и совсем молчать, потому что для происходящего просто нет приличного словаря.
Газета уверенно сообщала, что «трудовой народ идёт от победы к победе», телевизор показывал парады, фестивали и очень аккуратно отредактированные кризисы, а на кухне в это время обсуждали пустые прилавки, очереди, знакомых, которых «куда-то убрали», и странное чувство надвигающегося конца, который никто не умеет правильно назвать. В дневном мире всё было «как положено» — лозунги, отчёты, планы, — а в ночном, кухонном мире росло двоемыслие: официальное согласие наружу и тихое несогласие внутри, которое только и держалось на анекдотах, шёпоте и редких честных фразах.
Для нашего поколения эта трещина проходила не только между школой и подъездом или между газетой и кухней, но и прямо через собственную голову: часть нас повторяла выученные формулы, часть эти же формулы не могла произнести без внутреннего смеха или стыда. Внешне страна ещё была целой — флаг тот же, гимн тот же, портреты те же, — но смысл этих знаков уже отваливался, как старая штукатурка, и под ним проявлялась голая стена, на которой каждый пытался нацарапать свой маленький, неловкий, но честный знак.
Главный вопрос этой книги вырастает именно из этого опыта трещины: как наше поколение — не в абстрактном смысле, а очень конкретно мы, слушавшие одни и те же кассеты на разных концах страны, — научилось жить в мире, который формально стоит, но внутренне рассыпался. Как Янка, Летов, Веня Д’ркин, Чёрный Лукич и тысячи их безымянных слушателей удерживали вместе три вещи, которые обычно пытаются развести по разным полкам: боль (от того, что всё это действительно рушится), неопределённость (от того, что никто не знает, что будет дальше) и любовь к жизни, которая, вопреки всему, не согласилась превращаться ни в ностальгию, ни в циничное «да гори оно всё».
Эта монография и будет попыткой аккуратно разобрать, как именно это удержание происходило — в текстах, в голосах, в наших кассетах и в той самой трещине между официальным и кухонным миром, где мы, по большому счёту, и учились быть собой.
1.2. Метафизика удержания в двух абзацах
1.2.1. Классическая метафизика: полочки
— Простое объяснение:
— «сущность» (ousia, substantia) — ответ на вопрос «что это такое на самом деле»;
— классическая философия уверена, что такой ответ существует и его можно поймать.
— Наш опыт позднего распада подрывает уверенность в устойчивых ответах; «на самом деле» всё время ускользает.
Если отбросить университетский латинский, классическая метафизика устроена довольно просто и даже трогательно: она хочет навести порядок в мире, разложив всё по понятным полочкам. Есть полочка «сущность» — то, что это «на самом деле», независимо от случайностей; философы называют её по-гречески ousia и по-латыни substantia, но суть не в языках, а в уверенности: где-то под слоями шума, истории, настроений существует твёрдое ядро — что-то вроде паспорта вещи или человека, который можно разыскать, описать и положить в каталог.
Столетиями философия всерьёз верила (и отчасти продолжает верить), что к этому ядру можно пробиться: если достаточно внимательно рассмотреть, что такое время, что такое человек, что такое добро и зло, то рано или поздно получится поймать их «подлинный смысл», который уже не ускользнёт. В этой логике метафизик похож на библиотекаря, который уверен: да, сейчас в читальном зале беспорядок, но в принципе у каждой книги есть своё место, просто нужно всё разложить правильно.
Наш опыт позднего распада очень вежливо, но настойчиво подрывает эту уверенность. Советский мир, в котором нас учили жить, рухнул не так, как падает шкаф, — раз и навсегда, — а так, как трескается лёд: долго, со звуком, с зазорами, через которые проглядывает вода, и при этом вокруг всё ещё стоят те же дома, звучат те же гимны, висят те же портреты. «На самом деле» всё время сдвигалось: вчера это была «великая держава», сегодня — «страна переходного периода», завтра — «рынок, который всё рассудит», послезавтра — «бывшая сверхдержава», и каждое из этих описаний претендовало на статус сущности так же уверенно, как вчерашнее.
Для нашего поколения это означало одно: полочки, на которые нас звали разложить реальность, сами стояли на качающемся полу. Там, где классическая метафизика обещала твёрдое «на самом деле», мы обнаруживали сдвигающиеся пласты — то, что в одной риторике называется «героическим прошлым», в другой — «тоталитарным кошмаром», а в третьей — «рынком возможностей», причём речь шла об одном и том же куске нашей жизни. Именно из этого опыта и рождается необходимость другой метафизики — метафизики удержания, которая не делает вид, что нашла окончательную сущность, а пытается честно жить в пространстве между полочками, где и разворачивается наш реальный, треснувший мир.
1.2.2. Метафизика удержания: между полочками
— Введение удержания: интерес к состояниям «между» — когда старый смысл развалился, новый не найден, решение возможно, но преждевременно.
— Задача книги: читать песни как инструкции и анти инструкции по существованию в таком промежутке.
1.2.2. Метафизика удержания: между полочками
Если классическая метафизика занята поиском твёрдого «на самом деле», то метафизика удержания интересуется местами, где никакого «на самом деле» пока нет — и, возможно, ещё долго не будет. Это состояния «между»: старый смысл уже развалился, но продолжает инерционно висеть в воздухе; новый как будто где-то маячит, но ещё не оформился ни в слова, ни в правила; решение (уехать или остаться, поверить или разочароваться, выбрать сторону или никуда не вставать) возможно, но любое принятое сейчас решение будет насилием над живой сложностью.
Удержание как раз и есть согласие остаться в этом промежутке, не объявляя его «временной неполадкой», которую надо поскорее устранить. Это не пассивное «ничего не делать», а тяжёлая работа: выдерживать боль от того, что старое уже не держит, не утешать себя преждевременными словами о «новом и лучшем», не скатываться в лёгкое обесценивание — «всё равно всё гниль» — и не выдавать первый удобный ответ за подлинную сущность. Такая позиция плохо дружит с лозунгами и окончательными диагнозами, зато очень хорошо совпадает с тем состоянием, в котором наше поколение жило большую часть конца восьмидесятых и девяностых.
Задача этой книги — именно в таком ключе читать песни Янки Дягилевой, Егора Летова, Вени Д’ркина и Чёрного Лукича: как набор инструкций и анти инструкций по существованию в промежутке. Инструкций — потому что в их текстах и голосах можно уловить негромкие, но настойчивые правила: не лгать себе, не поспешать с выводами, не привыкать ко лжи, не превращать чужую боль в фон. Анти инструкций — потому что эти песни упорно отказываются складываться в единое «руководство по выживанию»: то, что работает в янкиной трещине, не действует в летовской войне; то, что спасает у Д’ркина, оказывается невозможным в тихом свете Лукича.
Метафизика удержания в этой книге — не теория, навязанная песням извне, а язык, на котором можно аккуратно проговорить то, что они уже давно делают: помогают нам оставаться живыми и ответственными именно между полочками, в мире, который ни на одной табличке больше не подписан окончательно верно.
1.3. Почему именно эти четыре и именно как «поколение»
1.3.1. Не «сцена», а возрастная и историческая полоса
— Янка, Летов, Веня, Лукич — разные города и круги, но одна историческая линия: поздний Союз, перестройка, девяностые.
Янка Дягилева, Егор Летов, Веня Д’ркин и Чёрный Лукич не составляли единого клуба, партии или художественного объединения: это не «сцена» в привычном смысле слова, где все сидят в одном подвале и пишут манифесты. Они разбросаны по карте и биографиям: Янка — Новосибирск и сибирский андеграунд конца восьмидесятых; Летов — Омск, «Гражданская Оборона» и та же сибирская линия, но с другим тембром и масштабом; Веня — Луганская область, Воронеж, московские и провинциальные клубы девяностых; Лукич — Новосибирск, Юрга, Воронеж, тихие студии и малые сцены.
Объединяет их не место, а полоса времени: все они родились в середине шестидесятых — начале семидесятых и входили в сознательную жизнь в один и тот же исторический коридор — поздний Союз, перестройка, девяностые. Это значит, что они все успели выучить наизусть язык позднесоветского оптимизма, застать его трещины, пережить момент, когда «великая страна» за несколько лет превращается то в «обновлённый Союз», то в «независимые государства», то в «рынок без берегов», и попробовать жить в реальности, где ни один из этих языков уже не звучит убедительно.
Важно: в этой книге «поколение» — не социологический ярлык («когорта 1965–1975 годов рождения»), а имя общего опыта. Янка, Летов, Веня и Лукич принадлежат к одному возрастному слою не потому, что ходили в одни кружки, а потому, что их юность пришлась на момент, когда старый мир ещё не успел раствориться окончательно, а новый уже успел показать зубы. Поздний Союз, перестройка и девяностые — это не просто фон для их песен, а та самая историческая трещина, в которой они и мы — их ровесники по кассетам — учились удерживать себя, не сводя жизнь ни к ностальгии по «стабильности», ни к восторгу по поводу «свободы любой ценой».
1.3.2. Поколение как общий опыт, а не ярлык
— «Поколение» — не социологический штамп, а общий способ попасть в трещину: жить в мире, который ещё советский, но уже нет, и ещё не новый, но уже больно новый.
Слово «поколение» в этой книге не про таблицы в социологическом отчёте и не про модные разговоры в духе «иксы», «игреки», «зеты». Для нас, родившихся примерно в 1965–1975-м, это прежде всего короткий способ назвать довольно длинное и упрямое совпадение: мы все оказались взрослыми ровно в тот момент, когда мир вокруг был ещё советским, но уже как будто перестал им быть, и ещё не постсоветским в привычном смысле, но уже болезненно новым.
У этого общего опыта есть несколько устойчивых черт. Мы учились читать и писать под портретами одних руководителей, сдавали экзамены под портретами других, а работать начали в стране, где любые портреты уже вызывали либо нервный смешок, либо усталость. Мы воспитывались в логике «всё давно решено за вас» и одновременно прожили момент, когда оказалось, что никто ничего не решил и решения придётся принимать самим — без инструкций, без гарантий, без страховки. Мы хорошо помним мир, где за тебя думала партия и план, и мир, где за тебя думает уже не партия, а рынок и телевизор, и в обоих случаях человек легко превращается в статистику: «население», «человеческий ресурс», «целевую аудиторию».
Поэтому, когда здесь говорится «поколение промежутка», имеется в виду не список годов рождения, а общий способ попасть в трещину между двумя версиями реальности. Мир ещё советский: те же дома, та же школа, те же слова в гимне, — но эти слова уже не согревают и не убеждают; мир уже новый: новые деньги, новые хозяева, новые лозунги про «успех» и «инициативу», — но от этих лозунгов почему-то становится не радостно, а холодно. Жить между этими двумя полуправдами — значит всё время балансировать: не уходить в сладкую ностальгию по «стабильности» и не сдавать себя в аренду очередному «светлому будущему», которое обещают уже другие рупоры, но тем же тоном.
В этом смысле Янка, Летов, Веня и Лукич для нас не «представители сцены», а четыре разных способа прожить один и тот же разрыв. Их песни — это не гимны поколению, а голос внутри поколения, который говорит: да, мы живём в мире, который ещё советский, но уже нет; ещё не новый, но уже больно новый — и всё-таки мы попробуем удержать в этом промежутке и память, и ясность, и способность любить людей и вещи, которые этот мир нам всё ещё даёт.
1.4. Противовес: поколение быстрых ответов
1.4.1. «Перемены» как другая стратегия
— Виктор Цой, Юрий Шевчук, Константин Кинчев, «Ария» — линия резкого выбора и лозунга.
Для честности нужно сразу признать: без Виктора Цоя, Юрия Шевчука, Константина Кинчева, без «Арии» наш магнитофон тоже бы не зазвучал так, как зазвучал. Они были теми голосами, которые первыми громко сформулировали то, что зрело в воздухе: «нам так больше нельзя», «мы хотим по-другому», «мы не согласны». Песня «Хочу перемен!» стала символом этого движения: неважно, сколько раз сам Цой говорил, что речь скорее о внутренних переменах, массовое ухо услышало главное — решимость, готовность выйти из роли послушного винтика.
В логике этой книги эта линия — линия быстрых ответов, и это не упрёк, а констатация другой стратегии. Цой с его «перемены, требуют наши сердца», Шевчук с прямыми словами о войне, совести и выборе, Кинчев с его воинственной, идейно заряженной риторикой, «Ария» с героическими сюжетами, где есть чёткий враг, испытание и победа, — все они предлагают миру жёсткий жест: вот зло, вот добро, вот наша сторона, вот наш крик. Это стратегия решения: назвать тьму тьмой, свет светом, встать под знамя и пойти.
Поколение промежутка, о котором здесь идёт речь, выросло на этих песнях, но оказалось в другой онтологической позиции. Для нас перемена сама по себе очень быстро показала двойное дно: строй сменился, флаг сменился, риторика сменилась, а чувство трещины — что мир под ногами всё равно не собран — никуда не делось. Поэтому «перемены» как лозунг — необходимый, важный, мощный — в нашей оптике оказываются только первой фазой, после которой начинается собственная работа удержания: не просто хотеть перемен, а как-то жить в их последствиях, когда ни одна сторона не оказалась окончательно правой, а ни один герой не смог закрыть дыру в реальности. Именно здесь и нужны Янка, Летов, Веня и Лукич — не вместо Цоя и Шевчука, а после них, как те, кто учит не столько кричать «перемен», сколько не сойти с ума в мире, который уже поменялся, но так и не стал целым.
1.4.2. Наше кассетное «и»: вместе, но по-разному
— Честно: без них кассета тоже не играла, но в оптике удержания это другая стратегия — решить, а не удержать.
Если открыть нашу кассету где-нибудь в 1991-м, там почти всегда будет странное соседство: на одной стороне — «Кино», ДДТ, «Алиса», иногда «Ария», на другой — Янка, «ГрОб», Веня, Лукич. Это не два разных народа, а одна и та же компания людей, у которых в одном и том же «Весне» или «Шарпе» звучали и крики про перемены, и тихие песни про то, что делать после того, как перемены случились и стало не легче, а просто по-другому.
Честно говоря, без первой линии вторая бы просто не родилась: громкий требовательный голос Цоя и Шевчука прорубал дыру в официальном воздухе, давал право сказать «нет» и «хочу по-другому» вслух. Но дальше наши траектории расходятся: стратегия «перемен» — это стратегия решения, выбора стороны, выхода на площадь или хотя бы внутреннего голосования «за» и «против»; стратегия удержания, о которой эта книга, — про то, что начинается потом, когда лозунг уже прокричат, строй сменился, а внутри всё равно трещит.
Наше кассетное «и» как раз об этом: мы не противопоставляем Янку Цою, Летова Шевчуку, Ваню Д’ркина Константину Кинчеву, Чёрного Лукича «Арии». Мы честно признаём, что жили с ними одновременно: одни песни учили нас говорить «нет» и требовать изменений, другие — не сходить с ума в мире, где изменения произошли, но не сложились в ясный порядок. В оптике метафизики удержания это две разные, но дополняющие стратегии: решить и выйти из роли послушного объекта — заслуга «поколения быстрых ответов»; удержать себя в запятой, когда ответы не сработали до конца, — то, чему учит поколение промежутка, о котором и написана эта монография.
Часть I. Короткий курс метафизики удержания (для тех, кто не любит «метафизику»)
Глава 2. Что обычно делает метафизика и почему нам с этим тесно
2.1. Сущность, субстанция и прочие важные слова
— Простое объяснение:
— «сущность» (ousia, substantia) — ответ на вопрос «что это такое на самом деле»;
— классическая философия считает, что ответ существует и его можно поймать.
— Для поколения промежутка «на самом деле» постоянно ускользает; это и создаёт ощущение тесноты.
Если говорить совсем без кафедрального тумана, классическая метафизика строится вокруг простой, но мощной интуиции: у каждой вещи, у каждого явления, у человека, у времени есть некий внутренний «костяк», то, чем оно является «по-настоящему». Для обозначения этого «костяка» философы используют слова «сущность» (по-гречески ousia, по-латыни substantia), но за этими чужими буквами стоит вполне житейский вопрос: «Что это такое на самом деле, если убрать случайности, маски, временные наслоения?».
В таком подходе предполагается, что под изменчивой поверхностью можно добраться до чего-то стабильного: человек может болеть, стареть, менять работу и взгляды, но «сущность человека» как разумного и свободного существа остаётся; общество переживает реформы и революции, но у него есть «основы», которые можно описать; даже у времени есть якобы фиксируемая структура. Классическая философия — от античных школ до Нового времени — в этом смысле настроена оптимистично: если задать вопрос достаточно строго и долго думать, то ответ существует и его можно поймать, пусть не сразу и не полностью.
Для поколения промежутка именно здесь и начинается теснота. Наш опыт устроен так, что всякий раз, когда нам казалось, что мы нащупали «на самом деле», реальность довольно быстро меняла декорации: «сущность страны» вчера — «социалистическое государство трудящихся», сегодня — «демократическое правовое государство», завтра — «особый путь», и каждый раз это подавалось как окончательное самораскрытие. «Сущность человека» тоже всё время перезаписывалась: то «строитель коммунизма», то «предприимчивый субъект рынка», то «носитель духовных скреп», а между этими фигурами оставался живой человек, который не успевал так быстро менять кожу.
Отсюда ощущение: язык сущностей говорит слишком уверенно, слишком плотно, не оставляя места тому, что ускользает. Для нас «на самом деле» всё время разъезжается: та же школа может быть одновременно местом знаний и местом унижения, та же страна — домом и угрозой, одна и та же песня — и гимном, и тревожным сигналом. Классическая метафизика любит устойчивые определения; опыт позднего распада, в котором мы выросли, упрямо показывает, что любые определения живут недолго и слишком часто прикрывают собой трещины, а не заживляют их. Именно поэтому нам в этом классическом доме метафизики тесно: не потому, что слова «сущность» или «субстанция» слишком сложные, а потому, что наш мир слишком подвижен, чтобы мирно лечь на их аккуратные полочки.
2.2. Время, которое не начинается и не кончается
— Краткий обзор идей о времени (настоящее, протяжённость, вечность) без лекционного тона.
— Опыт: время застряло — «как будто всё рухнуло, но всё как вчера»; поздний СССР и девяностые как одна длинная пауза.
В классической философии обычно рассказывают три большие истории о времени. Первая — о «настоящем» как тонкой линии между прошлым и будущим: есть мгновение «сейчас», которое всё время ускользает, но только в нём можно жить, выбирать, любить, говорить. Вторая — о «протяжённости»: время мыслится как некая растянутая линия или река, где события выстраиваются в порядок — «раньше» и «позже», «причина» и «следствие»; человеку предлагается найти своё место на этой линии и понять, куда она в целом течёт. Третья — о «вечности»: это уже не про часы и календари, а про то, что не меняется внутри всех изменений, — либо как неподвижная полнота (у некоторых античных и христианских мыслителей), либо как особое измерение, в котором человеческие судьбы оказываются связаны с чем-то больше нас.
Все эти версии времени так или иначе успокаивают: да, жизнь сложна, но у мира есть темп, у истории — направление, у человеческих усилий — смысл, который когда-нибудь станет виден полностью. Даже если настоящее трудно, классический рассказ обещает, что есть начало (откуда-то мы вышли), есть конец (куда-то мы идём), а между ними — понятная дорога, по которой можно продвигаться, ошибаясь, но всё же двигаясь.
Опыт поколения промежутка радикально расшатывает эту картину. Для нас время в какой-то момент как будто застряло: официально всё «рушилось» — сменялись лозунги, названия стран, купюры в кошельке, гербы на учебниках, — а внутренне стояло на месте, как бесконечный серый день. Поздний СССР и девяностые слились в одну длинную паузу: на уровне хроники это две разные эпохи, а на уровне переживания — одно и то же чувство подвешенности, когда каждый год обещают «решающий», но решённым не оказывается ни один.
Фраза «как будто всё рухнуло, но всё как вчера» довольно точно описывает этот парадокс. Снаружи — крушение «вечных основ», приватизация, войны, новые свободы и новые бедности; внутри — те же очереди (теперь за другими товарами), тот же страх перед больницей и милицией, та же кухонная усталость, только вместо портрета Генсека на стене — цветной плакат или выключенный телевизор. В таком времени трудно поверить, что у истории есть внятное «до» и «после»: ощущается скорее заевшая пластинка, на которой разные режимы, курсы и реформы накладываются друг на друга, а субъективное настоящее превращается в вязкую, плохо различимую массу.
Метафизика удержания появляется именно из этого опыта застрявшего времени. Она не столько спрашивает, «что такое время вообще», сколько пытается найти язык для существования в ситуации, когда привычный рассказ о времени как движении вперёд не совпадает с тем, как время проживается. Поколение промежутка живёт в интервале, который вроде бы должен был быть переходом — от одного строя к другому, от «не свободы» к «свободе», от дефицита к достатку, — но застрял в статусе бесконечного «пока что», где начало всё откладывается в прошлое, конец всё время обещают на следующий год, а единственное честное место — этот неприятный, вязкий «сейчас», которое не укладывается ни в героический, ни в оптимистический сценарий.
2.3. Пространство промежутка
— Подъезды, дворы, общежития, электрички как материальные места промежутка.
До сих пор речь шла о времени и смыслах, но у промежутка есть очень конкретная география. Наше поколение училось жить «между» не в абстрактных «социальных структурах», а во вполне осязаемых местах: подъездах, дворах, общежитиях, электричках, кухнях, где официальная жизнь вроде бы кончалась, а новая ещё не начиналась. Это те точки, где мир как будто выключал громкий официальный звук и позволял себе говорить тихо, сбивчиво, иногда матом, иногда шёпотом, иногда молчанием.
Подъезд в позднем СССР и девяностых — не просто пространство между улицей и квартирой. Это была автономная зона: здесь курили школьники, возвращаясь с «правильных» уроков; здесь обсуждали «по-настоящему», что думают о начальстве, милиции, армии; здесь магнитофон или гитара впервые звучали не как фон, а как попытка назвать что-то своё. Двор выполнял похожую функцию: днём он мог быть площадкой для демонстраций и субботников, но вечером превращался в лабораторию другого языка и других ролей — здесь примеряли на себя будущего музыканта, бродягу, философа, здесь обсуждали то, чего в газетах не печатали.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.